– Как можно такое?
Я развел руками, чувствуя себя виноватым, что в мире не все идет гладко.
– Да. Хотелось бы, чтобы вера Христа, поправ язычество и утвердившись, цвела и развивалась… как оно и должно. Но почему бывает так, что люди от хорошего обращаются к плохому, не знаю. Что-то в нас самих есть такое… Даже эдакое.
Он тяжело вздохнул.
– Сын мой, ты уже привык, но скажу тебе, что для Зорра даже ваша Армландия – страна порока и разврата. А уж что ждет по ту сторону Хребта… если верить тебе, а не верить нет оснований, меня ужасает и наполняет великой скорбью. Боюсь, придется привлечь намного больше проповедников, чем у нас есть!
– Привлекайте, – сказал я решительно. – Мы должны нести слово Христа в массы. И высокую культуру на лезвиях наших острых мечей.
Он кивнул, лицо медленно принимало деловое выражение.
– Уже привлекаю. Я просил Ватикан прислать мне носителей слова Божьего как можно больше. Даже не из Ватикана, а из земель поближе.
– Ого, – сказал я пораженно, – я ж вам вроде бы не говорил про Тоннель!
– Говорили или нет, – ответил он отстраненно, – не это неважно. Инквизиция должна везде иметь свои уши, сэр Ричард, уж не обижайтесь. Главное, чтобы не нам навязывали свой образ жизни и свой строй мыслей, а мы.
– Потому что с нами Бог, – сказал я.
– Истинно, – ответил он и перекрестился.
Пламя светильника перестало метаться, отец Дитрих вернулся к столу и тяжело сел на стул. Взгляд его снова стал строг и взыскующ. Я в ответ растянул губы в примирительной улыбке.
– Да, понимаю. В конце концов, работаем на одну цель.
Над миром царила бархатная ночь, серебряный диск величаво выплыл из-за края земли и как пузырек воздуха в плотной воде неспешно поднялся в зенит. Мы с отцом Дитрихом утрясли основные задачи, я вежливо проводил его до выхода из донжона, что уже не донжон, а дворец, а когда вернулся в покои, снова стало трудно дышать, сердце всколотилось, как бешеное.
Нечто злое, которое не хочу называть вслух, стыдно, бросало меня чуть ли не бегом взад-вперед, я сжимал кулаки и шепотом богохульствовал, не решаясь рухнуть в постель, все равно вскочу и буду рычать в бешенстве.
Если бы ярость убивала, Ульфилла уже тысячу тысяч раз бы горел в огне, вопил, насаженный на кол, ему бы выпускали кишки и наматывали медленно и сладострастно на ворот, постоянно спрашивая, в восторге он или еще нет.
Конечно, я тогда сглупил, сказав Лоралее, что отец Ульфилла ближе к Господу, чем я. Непримиримость и жесткое следование всем Божеским заповедям – вовсе не значит, что это понравилось бы Богу больше, чем мое мягкое правление, в самом деле мягкое. Ульфилла готов изничтожить всех ведьм и еретиков на свете, я тоже вообще-то не против, но тогда вообще людей не останется. Все мы в чем-то да еретики. Бог это прекрасно понимает, потому снисходительность к нам, таким придуркам, у него идет едва ли не раньше, чем справедливость.
Ульфилла видит в Боге только карающий несправедливость и неправду меч. Это вообще-то верно, но не совсем, потому что прощения в Боге не меньше. Даже больше, намного больше. Я хоть и не умею еще прощать, но… прощаю, переступая через себя, Ульфилла – нет. Я кого-то караю, кого-то прощаю, так что к Богу ближе я, а не Ульфилла, который умеет пока только карать…
Я рухнул на ложе, в голове тысячи мыслей, и все о том, как вернуть Лоралею. Измучившись, где-то под утро забылся тяжелым сном, там меня давили, душили, гонялись, били. Я орал и дрался, а когда поднял веки, закрываясь ладонью от бьющего в глаза света, ощутил наконец обреченно, что Лоралею в самом деле не достать, не вернуть, уже никогда не держать ее теплое нежное тело в моих жадных ладонях…
От этой мысли взвыл, велел испуганным слугам подать вина и, не вставая с ложа, жадно опустошил два кубка. Странно, вино не принесло облегчения душе, только замутило сознание, однако через полчаса сработало иначе, меня пронесло трижды с промежутками в две-три минуты, во двор я вышел чистый, ясный и трезвый, как стеклышко.
Двор еще дышит утренней свежестью, но верх стен и башен нещадно горит золотом так ярко, словно солнце залило их небесным металлом высшей пробы. Во дворе шум и гам, как на восточном базаре. Я прошел к конюшне, отстраняя бросившихся ко мне с просьбами, жалобами и мольбами: у нас есть закон, есть правила – живите по ним. Нехорошо, если все зависит от воли правителя. Да и какая мне радость разбирать их жалобы?
Из подвала типографии вышел отец Дитрих. Молодой священник, как цыпленок, суетливо забегает то справа, то слева, записывает что-то, а инквизитор говорит медленно и внушительно. Я пошел к ним, священник быстро взглянул на меня и пропал, словно испарился.
Отец Дитрих внезапно остановился, рассматривая что-то на тыльной стороне ладони.
– Бог такой же великий художник, – сказал он негромко и едва шевеля губами, – в малом, как и не меньший – в великом… Не перестаю дивиться его чувству вкуса.
На фаланге среднего пальца сидела, прихорашиваясь, большая пестрая бабочка. Отец Дитрих смотрел на нее с доброй улыбкой на строгом аскетичном лице.
– Над бабочкой постарался, – согласился я. – Это уже потом, когда нас творил, то устал, делал наспех…
Он нахмурился.
– Сын мой, – в голосе инквизитора прозвучало предостережение, – даже в шутку не стоит говорить о таких вещах. Есть деяния, над которыми не шутят. По определению.
– Простите, отец Дитрих, – сказал я покаянно, – я из страны, где над всем привыкли стебаться, чтобы выказывать свою крутость. Если не стебешься, то как бы и не круть… Вообще-то я надеюсь, что Господь и нас творил с любовью и тщанием. Хотя бы… как эту бабочку.